«Моя Византия: "Вино из одуванчиков"», 1974

 

Версия для печати


«Вино из одуванчиков», как и большинство моих книг и рассказов, появилось нежданно. Слава богу, я начал познавать природу таких неожиданностей, будучи еще молодым автором. А до этого я, как и все начинающие писатели, был убежден, что идею можно осуществить, если дубасить по ней со всей силы, лупцевать ее и колотить. Разумеется, при таком обращении любая порядочная идея сложит лапки, перевернется кверху брюшком, устремит взгляд в вечность и тихо издохнет.

Вот почему я испытал несказанное облегчение, когда в двадцать с небольшим лет открыл для себя собственный метод письма. Тогда я барахтался в словесных ассоциациях, каждое утро, встав с постели, сразу же мчался к столу и записывал любые слова или цепочки слов, приходивших мне на ум.

Потом я брался за оружие — воевать против мира или же за него — и выводил когорту героев, чтобы они воздали должное этому миру и показали мне, что он значит в моей собственной жизни. А спустя час или два, к моему несказанному изумлению, у меня получался готовый рассказ. Это было действительно неожиданно и приятно. Вскоре я обнаружил, что мне придется работать в том же ключе всю оставшуюся жизнь.

Сначала я рылся у себя в голове в поисках слов для описания моих личных кошмаров и ночных страхов из детства, это был мой материал для рассказов.

Потом я стал все дольше и дольше задерживать взгляд на зеленых яблонях, на старом доме, где я родился, на соседнем доме, где жили бабушка с дедушкой, на всех летних лужайках, на которых я рос год за годом, и я начал подбирать слова для всего этого.

Стало быть, «Вино из одуванчиков» представляет собой урожай одуванчиков изо всех этих лет. Метафора о вине, проходящая через всю книгу, поразительно точна. Я всю жизнь собирал образы, хранил их — и напрочь о них забывал. Мне надо было придумать, как вернуться назад, используя слова в качестве катализаторов, чтобы открыть кладовые воспоминаний и посмотреть, что там есть.

Так что с двадцати четырех до двадцати шести лет у меня не проходило ни дня, чтобы я не бродил в своих воспоминаниях по зеленым лугам северного Иллинойса в надежде наткнуться на старую, наполовину сгоревшую петарду, проржавевшую игрушку или обывок письма, которое я написал себе самому, когда был совсем юным. В надежде связаться с тем взрослым, которым я стану когда-то, и напомнить ему о его прошлом, о его жизни, его семье и друзьях, его радостях и облитых слезами печалях.

Для меня это стало игрой, которой я предавался с неослабевающим пылом: проверить, сколько я смогу вспомнить о самих одуванчиках или о том, как мы собирали дикий виноград с отцом и братом, вновь открыть для себя дождевую бабочку, рассадник комаров под окном дома бабушки с дедушкой, заново ощутить запах золотисто-пушистых пчел, что жужжали вокруг винограда, оплетавшего стойки на заднем крыльце. У пчел, между прочим, есть запах. А если нет, то все равно должен быть, потому что их лапки покрыты пыльцой с миллионов цветов.

А потом мне захотелось вспомнить, каким был овраг, особенно в те вечера, когда мы возвращались домой из кино, где обмирали в восхитительном страхе перед «Призраком оперы» с Лоном Чейни, и мой брат Скип уносился вперед, и прятался под мостом через ручей в овраге, совсем как Душегуб, и выскакивал из укрытия, и хватал меня, вопя во весь голос, а я бежал, падал и снова бежал, всю дорогу до дома. Это было здоровски.

Попутно я сталкивался лоб в лоб — через словесные ассоциации — с прежними и нынешними друзьями. Я перенес Джона Хафа, моего друга детства, из Аризоны на восток, в Гринтаун, чтобы попрощаться с ним, как положено.

Попутно я усаживался за стол завтракать, обедать и ужинать с давно умершими и бесконечно любимыми. Потому что я был мальчуганом, который и вправду любил родителей, и дедушку с бабушкой, и брата, даже когда этот брат его «изводил».

Попутно я оказывался в подвале, где помогал отцу управляться с винным прессом, или на нашем переднем крыльце, вечером в День независимости, когда мы с дядей Бионом заряжали его самодельную медную пушку и поджигали фитиль.

Так я открыл для себя удивление и неожиданность в писательском ремесле. Кстати, мне никто не говорил, что надо себя удивлять. Самые лучшие способы творчества я нашел через неведение, методом проб и ошибок, и сам испугался, когда правда выскочила из кустов, как куропатка перед охотничьим выстрелом. Я наткнулся на творчество так же интуитивно, как дети учатся ходить и видеть. Я научился не мешать своим чувствам и своему Прошлому рассказывать мне обо всем, что неизменно оказывалось настоящей правдой.

И вот я превратился в мальчишку, бегущего с ковшиком к той самой бочке у дома дедушки с бабушкой, чтобы зачерпнуть чистой дождевой воды. И, конечно, чем больше ты из нее забираешь, тем больше туда прибывает. Этот источник никода не иссякнет. Как только я научился вновь и вновь возвращаться в те годы, у меня набралось множество воспоминаний и чувственных ощущений, с которыми можно играть — не работать, а именно играть. «Вино из одуванчиков» — ничто без мальчишки-спрятавшегося-внутри-взрослого, который играет в зеленой траве на Господних лугах во всех минувших августах, в самой гуще начала взросления, начала старения, когда ты чувствуешь, что темнота ждет тебя под сенью деревьев, готовясь посеять свои семена у тебя в крови.

Меня позабавило и слегка огорошило высказывание одного критика, который пару лет назад написал статью с разбором «Вина из одуванчиков» и некоторых более реалистичных работ Синклера Льюиса; в этой статье он поражался, как я мог родиться и вырасти в Уокигане, переименованном у меня в книге в Гринтаун, и не заметить, каким безобразным был порт, какими унылыми были угольные доки и сортировочная железнодорожная станция на окраине города.

Конечно, я их замечал и, как прирожденный волшебник, был заворожен их красотой. Поезда, товарные вагоны, запах угля и пламени не представляются детям уродливыми. Уродство — это понятие, с которым мы сталкиваемся позднее и начинаем стыдиться его проявлений. Считать вагоны товарняков — основное развлечение для мальчишек. Взрослые беспокоятся, раздражаются и чертыхаются на поезд, который мешает пройти, но мальчишки радостно считают и выкрикивают имена вагонов, прибывших из дальнего далека.

И опять же, именно на эту, якобы безобразную, станцию прибывали ярмарки и цирки со слонами, которые поливали кирпичную мостовую мощными едкими струями в пять утра, когда еще было темным-темно.

Что касается угла из доков, каждую осень я спускался в подвал и ждал прибытия самосвала с его металлическим кузовом, который опрокидывался и сбрасывал вниз тонну черных сокровищ — прекраснейших метеоритов, падавших из далекого космоса прямо ко мне в подвал и грозивших меня завалить.

Иными словами, если ваш мальчуган настоящий поэт, для него конский навоз значит только одно: будущие цветы. А что еще он может значить?

Возможно, мое новое стихотворение объяснит лучше всякого предисловия, как все летние дни моей жизни проросли в одной книге.

С чего начать стихотворенье?
Я родом не из Византии.
Другого времени дитя,
другого места обитатель.
Народ мой прост, умеет драться.
Правдив (когда он сам захочет).
Мальчишка я из Иллинойса.
Из захолустья Вокегана.
Нарочно имя не придумать!
Ни тени славы и ни капельки любви
не слышится, сколь слух не напрягай.
Я не из Византии.
…а хотел бы.

Стихотворение продолжается, в нем говорится о моих отношениях с родным городом — отношениях, длящихся целую жизнь:

…и до сих пор я вижу
с верхушки дерева, посаженного папой,
весь горизонт в блаженной синей дымке.
Такой, наверное, был Йейтсу мил.

Уокиган, куда я потом приезжал не раз, не уютнее и не красивее любого другого маленького городка на Среднем Западе. Он очень зеленый. Деревья и вправду смыкаются над улицами. Улица перед моим старым домом до сих пор вымощена красными кирпичами. Что же такого особенного в этом городе? Так ведь я там родился! Это была моя жизнь. Я должен был написать о нем так, как представлялось правльным:

…взрослели мы,
воображая древний мир ушедших,
чтоб есть наш хлеб нам было веселее
(арахисовое намазать масло
бывает проще, если думать, что оно —
амброзия, божественная пища).
Из пены скучных облаков
к нам часто выходила Афродита,
белея женственным бедром…
Мой дед, ровесник мифа и Платона,
отчасти в этом виноват, мечтатель.
А бабушка — противовес житейский:
раскачиваясь в кресле круглый день,
вязала шаль стесняющей заботы.
(Казалось мне, из-под ее крючка
выскальзывают белые снежинки,
которые нас летом заморозят.)
В кружок садились дяди: курят трубки.
Серьезно говорить о важном — скучно,
поэтому все облекали в шутку.
И радовались мудрости своей.
А тетушки, их жены, лимонад
в стаканы с пониманьем разливали.
И нам, мальчишкам, все еще казалось,
что не крыльцу мы преклоним колени,
в игре упав и вскакивая вновь, —
а греческому храму. Он проступит
на миг на фоне нашей летней дачи
и скроется в гнилых ее стропилах.
…когда я засыпал, душа болела.
Комар ее подзуживал умело:
он пел про то, что нет, не Вокеган,
а город под другим веселым небом
нам тайно вписан в метрики рожденья.
Там только Йейтс гуляет несравненный.
Там Византии светит молодое солнце.

Уокиган/ Гринтаун/ Византия.

Значит, Гринтаун действительно существовал?

Да, и еще раз — да.

А мальчик по имени Джон Хаф?

Да, и он тоже. И это его настоящее имя. Только не он от меня уехал — я уехал от него. Но вот отличная новость: он еще жив, сорок два года спустя, и помнит нашу любовь.

А что Душегуб?

Он тоже существовал, и его именно так и звали. Он рыскал по городу по ночам, когда мне было шесть, и его все боялись, и его так никогда и не поймали.

А главное, существовал ли тот большой дом, где жили дедушка с бабушкой, и квартиранты, и дяди, и тети? Я уже ответил на этот вопрос.

И овраг — тоже реальный, глубокий и темный по ночам? Да, он такой. До сих пор. Несколько лет назад я свозил туда дочерей и перед поездкой опасался, что за прошедшие годы овраг обмелел. С облегчением и радостью сообщаю, что он еще глубже, темнее и таинственнее, чем прежде. Я не решился бы — даже теперь — пройти через этот овраг, возвращаясь домой из кино после просмотра «Призрака оперы».

Вот такие дела. Уокиган был Гринтауном и был Византией, со всей подразумеваемой в них радостью, со всей печалью, заключенной в этих именах. Люди там были богами и карликами, и все знали, что смертны, поэтому карлики ходили, выпрямившись во весь рост, чтобы не смущать богов, а боги сгибались в три погибели, чтобы маленькие чувствовали себя свободнее. В конце концов, разве не в том заключается суть нашей жизни, чтобы научиться проникать в головы других людей, и смотреть их глазами на мир, это обалденное чудо, и восклицать: «Так вот как ты это видишь!»? Ого, это надо запомнить.

Стало быть, я восхваляю не только жизнь, но и смерть, не только свет, но и тьму, не только юность, но и старость тоже, ум и глупость, взятые вместе, чистую радость и предельный ужас, запечатленные мальчишкой, который когда-то висел вниз головой на деревьях, наряженный в костюм летучей мыши, с карамельными клыками во рту, а в двенадцать лет, наконец, слез с деревьев, засел за игрушечную пишущую машинку и сочинил свой первый «роман».

И последнее воспоминание.

Летающие фонарики.

Сегодня их почти не осталось, хотя, я слышал, в некоторых странах такие фонарики делают до сих пор и наполянют теплым дыханием крошечного соломенного костерка, подвешенного снизу.

Но в Иллинойсе 1925 года они еще были, и вот одно из последних моих воспоминаний о дедушке: День независимости сорок восемь лет назад, последний час праздника, почти ночь, мы с дедом вышли на лужайку у дома, перед крыльцом, где собрались дети и дяди, двоюродные братья и сестры, мамы и папы, зажгли маленький костерок, наполнили горячим воздухом круглый бумажный шар в красно-бело-синюю полоску, и напоследок еще на мгновение задержали его в руках, это мерцающее, ангельски-яркое чудо, а потом отпустили его, очень мягко, и шар, бывший жизнью, и светом, и тайной, выскользнул из наших рук и поднялся в летнее небо, все выше и выше, над уже засыпающим городом, среди звезд — такой же хрупкий, волшебный, ранимый и прекрасный, как сама жизнь…

Я буквально наяву вижу, как дед стоит, запрокинув голову к небу, смотрит на улетающий шарик света и думает свои тихие думы. Я вижу себя — в глазах стоят слезы, потому что все кончилось, ночь завершилась, и я знаю, что другой такой ночи не будет уже никогда.

Никто ничего не сказал. Мы все просто смотрели в небо, вдыхали и выдыхали воздух, и думали одно и то же, но никто не сказал это вслух. Однако, в конце концов, кто-то ведь должен сказать, разве нет? Пусть это буду я.

Вино все еще ждет в подвалах.

Моя любимая семья так и сидит на крыльце в темноте.

Летающий фонарик плывет и горит в ночном небе еще не сгоревшего лета.

Как? Почему?

Потому что я так сказал.